Прямо с вокзала Ярослав отправился домой. Там он застал незнакомого пожилого господина и притихшую, смущенную Дусю.

— Ярослав Васильевич, — сказал незнакомец. — Поговорим, как мужчина с мужчиной.

Смеляков говорить не захотел, взял свой чемоданчик и ушел — навсегда.

Он еще в лагере тревожился, догадывался что дома что-то не так. То от Дуси приходили нежные письма, то она надолго замолкала. Потом вдруг приходила очень хорошая посылка — и снова молчание. Мы успокаивали его, объясняя эти перебои обычной российской безалаберностью.

Дусин приезд вроде бы подтвердил нашу правоту — а между тем, основания для тревоги были. У Дуси давно уже возникли отношения с Бондаревским — человеком состоятельным и широким. Он был известным всей играющей публике наездником. (А не жокеем, как его назвал Евтушенко.) Евгений Александрович написал по поводу этой Дусиной «измены» сердитые стихи — такие же несправедливые, как стихотворение самого Смелякова о Натали Гончаровой. Дусю можно понять.

У нее была дочь-старшекласница, почти невеста. Как прожит вдвоем на жалкую зарплату экскурсовода ВДНХ?.. А у Ярослава двадцать пять лет срока… Конечно, когда ситуация в стране изменилась — тут нужно было повести себя умнее, как-то объясниться, хотя бы намекнуть. На это не хватило духу.

Наверняка Дуся любила Ярослава, ей очень хотелось, чтоб он вернулся. Мы с Юликом — уже в Москве — попробовали было навести мосты. Куда там! Смеляков и слушать не стал. Лицо у него сделалось несчастное и злое.

Прошло время, и Ярослав Васильевич женился на Татьяне Стрешневой, поэтессе и переводчице.

Она была в доме творчества «Переделкино» в тот день, когда туда приехал объясниться со Смеляковым приятель, заложивший его. Просил забыть старое, не сердиться. Намекнул: если будешь с нами — все издательства для тебя открыты! Ярослав не стал выяснять, что значит это «с нами», а дал стукачу по морде. Тот от неожиданности упал и пополз к своей машине на четвереньках, а Смеляков подгонял его пинками. Это видела Татьяна Валерьевна, случайно вышедшая в коридор. Сцена произвела на нее такое впечатление, что вскоре после этого она оставила своего вполне благополучного мужа и сына Лешу ушла к Смелякову. Так она сама рассказывала.

После смерти Ярослава Васильевича мы отдали Тане его письма к нам и тетрадку с черновыми набросками «Строгой любви». Иногда я жалею об этом — но если подумать: умер Смеляков, умерла Татьяна, нет уже Юлика. Скоро и меня не будет — а кому, кроме нас, дорога эта потрепанная тетрадка?

XXI. Брачная пора

Ярослав Васильевич писал нам из зоны: «Реформы сыпятся как из рога. Но главного пока нет, хотя все движется, как будто, в том самом вожделенном направлении». Да, до главного — даже до отмены вечного поселения — было далеко. Минлаг упирался, цепляясь за остатки своего «особого режима»: шахтерскому начальству не велено было брать на работу вечных поселенцев, — хотелось отделить вчерашних зеков от сегодняшних. Но уголь-то добывать надо было! Поупирались и отменили дурацкий запрет. Так что многие из наших, выйдя из лагеря, через день — другой возвращались на свое рабочее место.

Не коснулось это послабление одного только Лена Уинкота.

В первый день свободы он пришел к нам на Угольную 14 и попросился на ночлег. Перенаселенность нашей хибары его не смутила: моряк может выспаться на галстуке, объяснил Лен. Лишнего галстука у нас не нашлось и Уинкот переночевал на половичке, рядом с Робином. Назавтра он пошел устраиваться на работу — но не тут то было. Вроде бы, и должность, на которую он претендовал, была не особенно завидная: последний год Лен работал подземным ассенизатором, вывозил из шахты какашки. Оказалось — нельзя. Других пускали в шахту, а англичанину отказали.

Он отправился качать права к оперуполномоченному.

— Это расовая дискриминация! — шумел Уинкот. Опер тоже повысил голос:

— В Советском Союзе нет расовой дискриминации.

Лен усмехнулся:

— Молодой человек, вы еще сосали титю своей мамы, когда английский королевский суд судил меня за то, что я говорил: в Советском Союзе нет расовой дискриминации!

Не найдя правды в Инте, Лен попробовал поискать ее в другом месте. Обидно было: эсэсовца Эрика Плезанса отправили в Англию, а Уинкота, пострадавшего за симпатию к Стране Советов, держат на Крайнем Севере этой самой страны. И он написал письмо Хрущеву — а перед тем как отправить, прочитал нам: «Уважаемый Никита Сергеевич, когда вы будете ехать в Англию, Вас поведут в парламент. Там на стене висит интересный документ: призвание к военным морякам Королевского Флота, чтобы делать забастовку. Может быть, Вам интересно тоже, что автор этого призвания сейчас в Инте и ждет, что Вы, Никита Сергеевич, его освободите».

Текст мы одобрили и даже не стали править — только посоветовали вместо «призвание» написать «воззвание».

Самое смешное, что письмо сработало: Уинкот вернулся в Москву раньше нас. Восстановился в Союзе Писателей, получил квартиру и опять женился на русской женщине — библиотекарше Елене. Он заказал визитную карточку: «Лен и Лена Уинкот». А мы их звали — заглаза — Уинкот и Уинкошка. Мы любили слушать его разговоры с сынишкой Лены:

— Вова, иди в мэгэзин и купи полкело скомбра.

— Чего?

— Я русским языком сказал: купи полкело скомбра.

— Полкило чего, Леонард Джонович?

— Скомбра! Скомбра! Это рыбы такой, глупый мальчик.

— Может, скумбрия?

— Да. Скомбра.

Я подозреваю, что Лен нарочно не избавлялся от акцента и даже аггравировал его: знал, что к иностранцам у нас относятся лучше, чем к своим. (Эту странную смесь подозрительности и угодливости отмечали многие из писавших про Россию — даже про допетровскую.)

В Москве Лен Уинкот написал хорошую книгу о своей английской молодости, ездил вместе с Леной на презентацию и в Лондоне охотно давал интервью:

— Мой корабль — коммунизм. Были бури, была сильная качка, но я всегда твердо стоял на палубе.

Тут он слегка привирал. До возвращения в Москву о коммунизме Лен отзывался не лучше остальных интинцев, чем очень сердил Минну Соломоновну.

Вот кто действительно твердо стоял на палубе давшего крен корабля, так это Саламандровна — социалистка-бундовка с дореволюционным стажем.

Нашу с Юликом посадку она воспринимала философски:

— Деточки, вам выпало быть навозом на полях истории.

— Не хочу я быть навозом! — кричал я. — Даже на полях истории!

— Что поделать, Валерик. Ты не хочешь, но так получилось.

Уинкоту фрау Минна не могла простить измену идеалам. Она без интереса слушала его, как нам казалось, вполне здравые рассуждения. А был он разговорчив, даже болтлив и совсем не похож на сдержанных английских джентльменов из книг нашего детства.

— В Англии никогда не будет революции, — втолковывал он Саламандровне. — Никогда!

И объяснял, почему: вот на митинге в Гайд-Парке произносит пламенную речь анархист — ругает буржуазию, обличает империалистов, поносит монархию. Его слушают человек тридцать. В сторонке стоит полисмен, тоже слушает, но не вмешивается. И только когда оратор в конце своей речи воскликнет:

— А теперь, братья и сестры, возьмем бомбу и бросим ее в Бекингемский дворец! — полисмен поднимет руку и скажет:

— Леди и джентльмены! Тех, кто возьмет бомбу и пойдет к Бекингемскому дворцу, прошу сделать шаг вправо. А кто не пойдет — шаг влево.

Все тридцать человек делают шаг влево и тихо расходятся.

Но Минна Соломоновна таким шуткам не смеялась, она свято верила в неизбежность мировой революции. Мы с ней не спорили, за нас спорил — сменяя Уинкота — отец Сашки Переплетчикова, приехавший навестить непутевого сына. Его аргументы были не идейного, а чисто экономического свойства:

— Нет, вы мне скажите: сколько булок я мог купить при царе на три копейки?

— Причем тут булки! — сердилась Саламандровна. — Еврей-монархист… При царе вы бы и нос не высунули за черту оседлости!