— Вот, уговорил меня Фрид. Передать Ермаковой.

Тот молча повел плечиком, взял что-то со своего стола и вышел.

Мой следователь заметал икру. Срочно вызвал надзирателя, чтобы присмотреть за мной, а сам выскочил из кабинета. Я слышал, как хлопнула дверь напротив: там сидел его начальник, Вислов. Важно было самому настучать на себя, опередить Чернова.

Через несколько минут Макаров вернулся, расстроенный.

— Знаешь, Фрид, я вот что подумал: Ермаковой обидно будет. Вроде, какая-то подачка. Мы лучше сделаем официально: ты напишешь заявление, я как следователь не возражаю… Получим резолюцию начальства, и ей передадут.

Глаза у него были правдивые-правдивые — как у пса, который сожрал забытую на столе колбасу и теперь вместе с хозяином удивляется: куда она девалась?

— Да не будет ей обидно. Передайте сами!

— Нет, нет. На тебе бумагу, пиши.

Я написал заявление, прекрасно понимая, что толку не будет. Так оно и получилось — но все равно, этот эпизод я ставлю Макарке в заслугу.

Думаю, что и он по-своему симпатизировал мне. Выяснилась даже некоторая общность вкусов: он, как и я, терпеть не мог Козловского, а любил Лемешева.

Кто-то, наверно, удивится: нашли, что обсуждать во время допроса! Могу объяснить. По заведенному у них порядку допросы — в основном ночные — тянулись долго, до утра. Следователь отрабатывал часы — а чем их заполнить? Что нового мог он узнать от нас? Обо всех предосудительных разговорах, тех, которые имели место в действительности, мы рассказали на первых же допросах. Теперь следователям предстояло написать — желательно, с нашим участием — сочинение на заданную тему: как молодые негодяи готовили покушение («терактик», говорил Макарка) на Сталина. С этим особенно торопиться было нельзя: все-таки арестовано по делу четырнадцать человек, и все «признания» надо привести к общему знаменателю. Поэтому допросы выглядели так: надзиратель («вертухай», «дубак», по фене) вводил меня в кабинет Макарова, сажал на стул, отставленный метра на два от стола следователя, и удалялся. Макаров долго писал что-то, изредка поглядывая на меня: это входило в программу психологической обработки — предполагалось, что подследственный томится в ожидании неприятного разговора, начинает нервничать. Но я почему-то не нервничал.

Наконец Макарка поднимал голову и говорил:

— Как, Фрид, будем давать показания или мндшкскать?

Последняя часть вопроса произносилась нарочито невнятно. Я переспрашивал:

— Что?

— Показания давать будем или мндшик искать?

— Что искать?

— Я говорю: показания давать или мандавошек искать?

Так на их особом следовательском жаргоне описывалась — довольно метко! — поза допрашиваемого: сидишь, положив руки на колени и тупо смотришь вниз — на то место, где заводятся вышеупомянутые насекомые (по научному — площицы, лобковые вши).

— Я вам все рассказал, — повторял я в который уже раз.

— Колись, Фрид, колись!..

Иногда за этим следовала матерная брань — но матерился Макарка без вдохновения, по обязанности. Обещал, что пошлет меня «жопой клюкву давить» (это, как мне объяснили в камере, значило: ушлют на север, в карельские лагеря). А иногда, для разнообразия, грозился отправить меня «моржей дрочить» (т. е. на Колыму).

— Я все уже рассказал, — уныло твердил я.

— Смотри, сядешь в карцер!

— За что?

— За провокационное поведение на следствии.

Я не понимал и сейчас не понимаю, что в моем поведении было провокационным. Тем не менее, в карцере сидел — два раза по трое суток.

Иногда Макаров уставал от бессмысленного сидения больше, чем я. Однажды он даже задремал, свесив голову на грудь. Я, грешным делом, подумал: это он притворяется, проверяет, как я себя поведу. Но Макарка вдруг схватился за трубку молчавшего телефона и крикнул испуганно:

— Алё!

Положил трубку, виновато улыбнулся: ему приснился телефонный звонок.

У него было неплохое чувство юмора. Как-то раз он показал мне надпись на папке с протоколами: «ДЕЛО №…» и сверху — «ХРАНИТЬ ВЕЧНО».

— Видал? Фрид умрет, а дело его будет жить!

И принялся подшивать в папку новые бумажки.

— Шьете дело белыми нитками? — поинтересовался я. Он без промедления парировал:

— Суровыми нитками, Фрид, суровыми.

Надо сказать, что был этот старший лейтенант до неправдоподобия безграмотен. Даже слово «террор», которое чаще всех других фигурировало в протоколах, он писал через одно «р». Особые нелады у него были с названием самого массового из искусств. Он писал его таким манером: «киномотография». Я поправлял:

— Кинематография!

— Ну нехай будет по-твоему, — добродушно соглашался он и писал: «кинемотография». До конца все-таки не сдавался…

Когда нас перевели на Большую Лубянку, у меня появился другой следователь, красивый глупый еврей майор Райцес. (В первый день, пока он, тонко улыбаясь, молчал, я его принял за красивого умного грузина). На одном из допросов я упомянул про неграмотность его младшего собрата с Малой Лубянки. Майор сделал вид, что пропустил это мимо ушей. Но вооружился толстым томом, который старался прятать от моих глаз, и часто сверялся с ним. Я решил было, что это у них какое-то руководство по ведению особо важных дел и даже приуныл. Но таинственная книга оказалась орфографическим словарем.

Этот Райцес, разговаривая со своим начальником по телефону, поднимался со стула и стоял по стойке смирно — ей-богу, не вру!

Остроумием он, в отличие от Макарова, похвастаться не мог. Проделывал со мной один и тот же номер: когда я просился в уборную, Райцес нарочно тянул время, заставляя меня повторять просьбу несколько раз. Я ерзал на стуле, сучил ногами; следователя это забавляло. Между тем, каждый раз, когда в конце концов майор заводил меня в уборную, он сам, я заметил, не отказывал себе в удовольствии облегчить мочевой пузырь. И я решил отыграться: в следующий раз, на допросе, терпеть до конца и не проситься. Так и сделал. Чувствую, майор занервничал, заерзал в кресле.

— Что, Фрид? Небось, хотите в уборную?

— Нет, спасибо.

Прошло еще полчаса. Райцесу просто невтерпеж, а я молчу. Он не выдержал:

— Идемте, Фрид. (Он, опять же в отличие от Макарки, обращался ко мне на «вы»). Идемте, я вижу, вы уже обоссались.

В уборной он стал торопить меня:

— Ну?! Что вы тянете?

— Спасибо, мне не хочется.

Это я, конечно, врал — еще как хотелось! С неудовольствием поглядев на меня, он пристроился к писсуару. Выдержав паузу, я подошел к другому, лениво произнес:

— Поссать, что ли, за компанию.

После того случая он отказался от своей дурацкой забавы. Предвижу, что читатель — если он добрался до этого места — возмутится: неаппетитно и не по существу. А где об ужасах Лубянки? Но я подрядился писать только о том, что было лично со мной. А кроме того, я всю жизнь не любил и не люблю громких звуков и патетических оборотов речи. Ужасы, лагерный ад, палачи — это слова не из моего лексикона. Было, было плохое — очень плохое! И вены я себе пытался резать, и — взрослый мужик! — заплакал однажды в кабинете следователя от бессилия доказать хоть что-нибудь, и на штрафняк попадал, и с блатными дрался: могу предъявить три шрама от ножа. Но не хочется мне писать обо всем этом, гордясь страданиями. Мне куда приятней вспоминать те победы — пусть маленькие, незначительные — над собой и над обстоятельствами, которые в конце концов помогли вернуть самоуважение, начисто растоптанное в следовательских кабинетах. Но до этого было еще далеко: процесс нравственного выздоровления начался только после окончания следствия.

А пока что вернусь на Малую Лубянку, к ст. лейтенанту Макарову. Он, разумеется, знал, что никаких террористических намерений ни у кого из нас не было. Но был сюжет, сочиненный лубянскими мудрецами, по которому каждому отводилась определенная роль.

— А скажи по-честному, Фрид, — доверительно спрашивал Макарка (без свидетелей, конечно). — Ведь хотели вы его — к-х-х-р?!